Вдруг слышу ее голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около нее, вывесив язык, стоит серая поджарая собака.
— А ты иди, иди прочь! — говорит бабушка. — Иди с богом…
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зеленым взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у нее была не собачья, и когда я свистнул — она дико бросилась в кусты.
— Видал? — улыбаясь, спросила бабушка. — А я вначале опозналась, думала — собака, гляжу — ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны…
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие — в ином, и часто экзаменовала меня.
— А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинкам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла — я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму, — иногда в гнезде их было фунтов до десяти.
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.
— Молодец, — хвалила она, — есть терпенье, будет и уменье!
Каждый раз, когда у нее скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами «тихой милостиной», а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
— Хуже нищей ходишь, срамишь меня, — ворчал дед.
— Ничего, я тебе не дочь, я ведь не в невестах…
Их ссоры становились всё более частыми.
— Я не более других грешен, — обиженно кричал дед, — а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
— Черти знают, кто чего стоит.
И говорила мне с глазу на глаз:
— Боится старик мой чёртушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то… Эх, бедный человек…
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, — она казалась мне скучно-умной…
Однажды дед пришел из города мокрый весь — была осень, и шли дожди — встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
— Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
— Куда еще? — сердито спросила бабушка.
— К сестре твоей Матрене, к сыну ее…
— Ох, отец, худо ты выдумал!
— Молчи, дура! Может, его чертежником сделают.
Бабушка молча опустила голову.
Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
— И меня скоро повезут туда, — сообщила она задумчиво. — Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая…
За лето она похудела, кожа лица ее стала голубоватой, а глаза выросли.
— Боишься? — спросил я.
— Боюсь, — сказала она, беззвучно заплакав.
Нечем было утешить ее — я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчанье, прижавшись друг ко другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, — я бы возил ее в тележке…
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной…
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, — по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние — через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Улицы, как я привык понимать ее, — нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов, и на дне его стоит лужа густой темно-зеленой грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага — как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелем, в другой половине священник Доримедонт Покровский развел сад; в саду — беседка из тонких дранок, окрашенных зеленою краской. Если в эту беседку бросать камни — дранки с треском лопаются.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив ее в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда еще не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
За оврагом тянутся серые ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома еще более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?
Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:
— Андрей-папа, Андрей-папа.
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие темные глаза.