— Тебе какое дело?
— В мыслях моих…
— А — в морду — хочешь?
За проезд на пассажирском пароходе нам нечем платить, мы взяты на баржу «из милости», и, хотя мы «держим вахту», как матросы, все на барже смотрят на нас точно на нищих.
— А ты говоришь — народ, — упрекает меня Баринов. — Тут — просто: кто на ком сел верхом…
Тьма так плотна, что барж не видно, видишь только освещенные огнями фонарей острия мачт на фоне дымных туч. Тучи пахнут нефтью.
Меня раздражает угрюмое молчание рулевого. Я назначен боцманом «вахтить» на руле в помощь этому зверю. Следя за движением огней, на поворотах, он тихо говорит мне:
— Эй, берись!
Вскакиваю на ноги и ворочаю рычаг руля.
— Ладно, — ворчит он.
Я снова сажусь на палубу. Разговориться с этим человеком — не удается, он отвечает вопросами:
— А тебе что за дело?
О чем он думает? Когда проходили место, где желтые воды Камы вливаются в стальную полосу Волги, он, посмотрев на север, проворчал:
— Сволочь.
— Кто?
Не ответил.
Где-то далеко, в пропастях тьмы, воют и лают собаки. Это напоминает о каких-то остатках жизни, еще не раздавленных тьмою. Это кажется недосягаемо далеким и ненужным.
— Собаки тут плохие, — неожиданно говорит человек у руля.
— Где — тут?
— Везде. У нас собака — настоящий зверь…
— Ты — откуда?
— Вологодской.
И, точно картофель из прорванного мешка, покатились серые, тяжелые слова:
— Это — кто с тобой — дядя? Дурак он, по-моему. А у меня дядя умный. Лихой. Богач. В Симбирском пристань держит. Трактир. На берегу.
Выговорив все это медленно и как бы с трудом, человек уставился невидимыми глазами на мачтовый фонарь парохода, следя, как он ползет в сетях тьмы золотым пауком.
— Берись, ну… Грамотный? Не знаешь — кто законы пишет?
Не дождавшись ответа, он продолжает:
— Разно говорят: одни — царь, другие — митрополит, Сенат. Кабы я наверно знал — кто, сходил бы к нему. Сказал бы: ты пиши законы так, чтобы я замахнуться не мог, а не то что ударить! Закон должен быть железный. Как ключ. Заперли мне сердце, и шабаш! Тогда я — отвечаю! А так — не отвечаю! Нет.
Он бормотал для себя, все более тихо и бессвязно, пристукивая кулаком по дереву рычага.
С парохода кричали в рупор, и глухой голос человека был так же излишен, как лай и вой собак, уже всосанный жирной ночью. У бортов парохода по черной воде желтыми масляными пятнами плывут отсветы огней и тают, бессильные осветить что-либо. А над нами точно ил течет, так вязки и густы темные, сочные облака. Мы всё глубже скользим в безмолвные недра тьмы.
Человек угрюмо жаловался:
— К чему довели меня? Сердце не дышит…
Безразличие овладело мною, безразличие и холодная тоска. Захотелось спать.
Осторожно, с трудом продираясь сквозь тучи, подкрался рассвет без солнца, немощный и серый. Окрасил воду в цвет свинца, показал на берегах желтые кусты, железные, ржавчиной покрытые сосны, темные лапы их ветвей, вереницу изб деревни, фигуру мужика, точно вырубленную из камня. Над баржой пролетела чайка, свистнув кривыми крыльями.
Меня и рулевого сменили с вахты, я залез под брезент и уснул, но вскоре — так показалось мне — меня разбудил топот ног и крики. Высунув голову из-под брезента, я увидал, что трое матросов, прижав рулевого к стенке «конторки», разноголосно кричат:
— Брось, Петруха!
— Господь с тобой, — ничего!
— А ты — полно!
Скрестив руки, вцепившись пальцами в плечи себе, он стоял спокойно, прижимая ногою к палубе какой-то узел, смотрел на всех по очереди и хрипло уговаривал:
— Дайте от греха уйти!
Он был бос, без шапки, в одной рубахе и портах, темная куча нечесаных волос торчала на его голове, они спускались на упрямый, выпуклый лоб, под ним видно было маленькие глаза крота, налитые кровью, они смотрели умоляюще, тревожно.
— Утонешь! — говорили ему.
— Я? Никак. Пустите, братцы! Не пустите — убью его! Как приплывем в Симбирской, так и…
— Да перестань!
— Эх, братцы…
Он медленно, широко развел руки, опустился на колени и, касаясь руками «конторки», точно распятый, повторил:
— Дайте от греха бежать!
В голосе его, странно глубоком, было что-то потрясающее, раскинутые руки, длинные, как весла, дрожали, обращены ладонями к людям. Дрожало и его медвежье лицо в косматой бороде, кротовые, слепые глаза темными шариками выкатились из орбит. Казалось, что невидимая рука вцепилась в горло ему и душит.
Мужики молча расступились пред ним, он неуклюже встал на ноги, поднял узел, сказал:
— Вот — спасибо!
Подошел к борту и с неожиданной легкостью прыгнул в реку. Я тоже бросился к борту и увидал, как Петруха, болтая головою, надел на нее — шапкой — свой узел и поплыл, наискось течения, к песчаному берегу, где, встречу ему, нагибались под ветром кусты, сбрасывая в воду желтые листья.
Мужики говорили:
— Одолел себя все-таки!
Я спросил:
— Он — сошел с ума?
— Зачем? Нет, это он — души спасенья ради…
Петруха уже выплыл на мелкое место, встал по грудь в воде и взмахнул над головою узлом.
Матросы закричали:
— Проща-ай!
Кто-то спросил:
— А как же без пачпорта он?
Рыжий, кривоногий матрос рассказывал мне с удовольствием:
— У него, в Симбирске, дядя живет, злодей ему и разоритель, вот он и затеял убить дядю, да, однако, пожалел сам себя, отскочил от греха. Зверь мужик, а — добрый! Он — хороший…
А хороший мужик уже шагал по узкой полосе песка, против течения реки, и — вот он исчез в кустах.