— Ездил я с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено — понял? Значит — убит Изотушка! Не иначе…
Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, начал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать и — не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушел, встряхивая головою.
На другой день вечером мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина — в воде, и под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось, вниз лицом, длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, — вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стесан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег.
Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки еще не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя — по очереди — на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились и рябое лицо показалось мне жалким.
— Ой, озорство! — причитал староста, семеня кривыми ногами. — Ох, мужики, нехорошо!
Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя, толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела:
— Занозистый был мужик.
— Чем это?
— Это вон Кукушкин занозист…
— Зря извели человека…
— Изот — смирно жил…
— Смирно-о? — завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. — Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А?
Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке:
— На, животный!
Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне:
— Уходи, драться будут!
Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием…
— Видал, как я Кузьмина шарахнул?
К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи, она сбилась тесной кучей, из нее вырывался тонкий голос старосты:
— Нет, ты докажи — кому я мирволю? Ты — докажи!
— Уходить надо отсюда мне, — ворчал Баринов, поднимаясь в гору. Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром.
Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе волоса, выпрямленные течением, как будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:
«В каждом человеке детское есть, — на него и надо упирать, на детское это! Возьми Хохла: он будто железный, а душа в нем — детская!»
Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:
— Всех нас вот эдак… Господи, глупость какая!
Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо, очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу.
— Мало спите, Максимыч!
— Изота убили.
— Что-о?
Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражку, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.
— Так. Неизвестно — кто? Ну, да…
Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.
— Я же говорил ему… Начальство было?
— Вчера. Становой.
— Ну, что же? — спросил он и сам себе ответил: — Конечно — ничего!
Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.
— Так. Ну, что же тут скажешь?
Я ушел в кухню кипятить самовар.
За чаем Ромась говорил:
— Жалко этот народ, — лучших своих убивает он! Можно думать — боится их. «Не ко двору» они ему, как здесь говорят. Когда шел я этапом в Сибирь эту, — каторжанин один рассказах; мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: «Бросимте, братцы, воровство, все равно — толку нет, живем плохо!» И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: «Троих, говорит, прикончил я после того — не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ, умный, веселый, чистая душа». — «Что же вы убили его, спрашиваю, боялись — выдаст?» Даже обиделся: «Нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что! А — так как-то, неладно стало дружить с ним, все мы — грешны, а он будто праведник. Нехорошо».
Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки за спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво:
— Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или — как собаки — смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это — реже. А учиться жить у них, подражать им — не могут, не умеют. Может быть — не хотят?