В словах Дунькина Мужа, кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, — была правда.
Иногда мне казалось, что кроткие, разрыхляя, как лишаи, каменное сердце жизни, делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытье, — я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
Об этом я и думал, идя от полицейского.
Вздыхал ветер, и дрожали огни фонарей, а казалось — дрожит темно-серое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождем. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая, он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомленно и глухо сказала:
— Такая твоя судьба…
«Вот, — подумал я, — и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пестрых людей. Устал я от этого».
Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу, именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было еще хуже. Меня тянуло во все стороны — к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил «ни в тех ни в сех», вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой.
Узнав, что Яков Шапошников лег в больницу, я пошел навестить его, но там криворотая толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, вареные уши, сухо сказала:
— Помер.
И, видя, что я не ухожу, а молча торчу пред нею, — рассердилась, крикнула:
— Ну? Что еще?
Я тоже рассердился и сказал:
— Вы — дура.
— Николай, — гони его!
Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, он крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнесся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
— Эх ты, собака!
Я ушел в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно и вокруг сада — ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал, всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было что-то тяжелое, очень обидное.
«А Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок…»
Пошел к Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
— Яков помер.
Старик поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
Потом — заворчал:
— Между прочим — все помрем, такое у нас глупое обыкновение, — да, брат! Он вот помер, а тут медник был один, так его тоже — долой со счета. В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свел. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал, бунтуются студенты, — верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни черта…
Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
— То — здесь, то — инде вспыхнет огонек, а чёрт дунет, и — опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока еще пароходы ходят.
Остановился и, почесывая череп, спросил:
— А — куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.
Плюнув, он добавил:
— Ну — и жизнь, сволочь! Жил, жил, а — ничего не нажил, ни душе, ни телу…
Он замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошел ко мне, присел на край стола.
— Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, — зря Яков большое сердце свое на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, — во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану — горе, брат! Ушил? Спасибо… Пойдем в трактир, чай пить…
По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи, он бормотал:
— Помяни мое слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить — в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят…
В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, — ворота его защищали алафузовские рабочие.
— Каждый праздник здесь драка! — одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:
— Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И — эхма-а!
Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча. Дрались беззлобно, весело, ради удальства, от избытка сил: темная куча тел сбилась у ворот, прижав к ним фабричных; потрескивали доски, раздавались задорные крики: