— Оставимте ж его, подруги, — у него, обязательно, невеста есть — да? Такой силач, обязательно, невестой держится, больше ничем!
Алкоголичка, она пила запоем и пьяная была неописуемо отвратительна, а в трезвом состоянии удивляла меня вдумчивым отношением к людям и спокойным исканием смысла в их деяниях.
— Самый же непонятный народ, это, обязательно, студенты академии, да, — рассказывала она моим товарищам. — Они такое делают с девушками: велят помазать пол мылом, поставят голую девушку на четвереньки, руками-ногами на тарелки и толкают ее в зад — далеко ли уедет по полу? Так — одну, так и другую. Вот. Зачем это?
— Ты врешь! — сказал я.
— Ой, нет! — воскликнула Тереза, не обижаясь, спокойно, в спокойствии этом было что-то подавляющее.
— Ты выдумала это!
— Как же такое можно выдумать девушке? Разве я — сумасшедшая? — спросила она, вытаращив глаза.
Люди прислушивались к нашему спору с жадным вниманием, а Тереза все рассказывала об играх гостей бесстрастным тоном человека, которому нужно только одно: понять — зачем это?
Слушатели с отвращением плевались, дико ругали студентов, а я, видя, что Тереза возбуждает вражду к людям, уже излюбленным мною, говорил, что студенты любят народ, желают ему добра.
— Так то — студенты с Воскресенской улицы, штатские, с университета, я ж говорю о духовных, с Арского поля! Они, духовные, сироты все, а сирота растет, обязательно, вором или озорником, плохим человеком растет, он же ни к чему не привязан, сирота!
Спокойные рассказы «экономки» и злые жалобы девушек на студентов, чиновников, и вообще на «чистую публику», вызывали в товарищах моих не только отвращение и вражду, но почти радость, она выражалась словами:
— Значит — образованные-то хуже нас!
Мне тяжело и горько было слышать эти слова. Я видел, что в полутемные, маленькие комнаты стекается, точно в ямы, вся грязь города, вскипает на чадном огне и, насыщенная враждою, злобой, снова изливается в город. Я наблюдал, как в этих щелях, куда инстинкт и скука жизни забивают людей, создаются из нелепых слов трогательные песни о тревогах и муках любви, как возникают уродливые легенды о жизни «образованных людей», зарождается насмешливое и враждебное отношение к непонятному, и видел, что «дома утешения» являются университетами, откуда мои товарищи выносят знания весьма ядовитого характера.
Смотрел я, как по грязному полу двигаются, лениво шаркая ногами, «девушки для радости», как отвратительно трясутся их дряблые тела под назойливый визг гармоники или под раздражающий треск струн разбитого пианино, смотрел — и у меня зарождались какие-то неясные, но тревожные мысли. От всего вокруг истекала скука, отравляя душу бессильным желанием куда-то уйти.
Когда, в мастерской, я начинал рассказывать о том, что есть люди, которые бескорыстно ищут путей к свободе, к счастью народа, — мне возражали:
— А вот девки не то говорят про них!
И нещадно, с цинической злостью высмеивали меня, а я был задорным кутенком, чувствовал себя не глупее и смелее взрослых собак, — я тоже злился. Начиная понимать, что думы о жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь, я, порою, ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с которой они подчинялись полубезумным издевательствам пьяного хозяина.
И — как нарочно! — именно в эти тяжелые дни мне довелось познакомиться с идеей совершенно новой и хотя органически враждебной мне, но все-таки очень смутившей меня.
В одну из тех вьюжных ночей, когда кажется, что злобно воющий ветер изорвал серое небо в мельчайшие клочья и они сыплются на землю, хороня ее под сугробами ледяной пыли, и кажется, что кончилась жизнь земли, солнце погашено, не взойдет больше, — в такую ночь, на масленой неделе, я возвращался в мастерскую от Деренковых. Шагал, закрыв глаза, против ветра, сквозь мутное кипение серого хаоса и вдруг — упал, наскочив на человека, лежавшего поперек панели. Мы оба выругались, я — по-русски, он — на французском языке:
— О, дьявол…
Это возбудило мое любопытство, я поднял его, поставил на ноги, — он был маленького роста, легкий. Толкая меня, он гневно кричал:
— Моя шапка, чёрт вас возьми! Отдайте шапку! Я — замерзну!
Найдя в снегу шапку, я встряхнул ее, надел на его ершистую голову, но он сорвал шапку и, махая ею, ругался на двух языках, гнал меня:
— Прочь!
Вдруг бросился вперед и утонул в кипящей кашице. Идя дальше, я снова увидел его — он стоял, обняв руками деревянный столб погашенного фонаря, и убедительно говорил:
— Лена, я погибаю… о Лена…
Видимо, он был пьян и, пожалуй, замерз бы, оставь я его на улице. Я спросил, где он живет.
— Какая это улица? — закричал он со слезами в голосе. — Я не знаю, куда идти.
Я обнял его за талию и повел, допрашивая, где он живет.
— На Булаке, — бормотал он, вздрагивая. — На Булаке… там — бани, — дом…
Шагал он неверно, сбивчиво и мешал мне идти; я слышал, как стучали его зубы.
— Си тю савэ, — бормотал он, толкая меня.
— Что вы говорите?
Он остановился, поднял руку и сказал внятно — с гордостью, как показалось мне:
— Си тю савэ у же те мен…
И сунул пальцы руки в рот себе, качаясь, почти падая. Присев, я взял его на спину себе и понес, а он, упираясь подбородком в череп мой, ворчал:
— Си тю савэ… Но я замерзаю, о боже…
На Булаке я с трудом добился у него, в каком доме он живет, наконец мы влезли в сени маленького флигеля, спрятанного в глубине двора и вихрях снега. Он нащупал дверь, осторожно постучал и зашипел: