— С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют, — сказал однажды Ситанов.
Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.
Помню, уже с первых строк «Демона» Ситанов заглянул в книгу, потом — в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался, улыбаясь. Под ним заскрипел стул.
— Тише, братцы, — сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, пошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись друг ко другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь.
— Читай, читай, — сказал Жихарев, наклоняя мою голову над книгой.
Я кончил читать, он взял книгу, посмотрел ее титул и, сунув под мышку себе, объявил:
— Это надо еще раз прочитать! Завтра опять прочитаешь. Книгу я спрячу.
Отошел, запер Лермонтова в ящик своего стола и принялся за работу. В мастерской было тихо, люди осторожно расходились к своим столам; Ситанов подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и застыл, а Жихарев, снова отложив кисть, сказал строгим голосом:
— Вот это — житие, рабы божии… да!
Приподнял плечи, спрятал голову и продолжал:
— Деймона я могу даже написать: телом черен и мохнат, крылья огненно-красные — суриком, а личико, ручки, ножки — досиня белые, примерно, как снег в месячную ночь.
Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся на табурете, играл пальцами и непонятно говорил о Демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые.
— Это всё правда! — утверждал он. — Ежели святые грешат с грешными женщинами, то, конешно, Демону лестно согрешить с душой чистой…
Его слушали молча; должно быть, всем, как и мне, не хотелось говорить. Работали неохотно, поглядывая на часы, а когда пробило девять — бросили работу очень дружно.
Ситанов и Жихарев вышли на двор, я пошел с ними. Там, глядя на звезды, Ситанов сказал:
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил…
— этого не выдумаешь!
— Я никаких слов не помню, — заметил Жихарев, вздрагивая на остром холоде. — Ничего не помню, а его — вижу! Удивительно это — человек заставил чёрта пожалеть? Ведь жалко его, а?
— Жалко, — согласился Ситанов.
— Вот что значит — человек! — памятно воскликнул Жихарев.
В сенях он предупредил меня:
— Ты, Максимыч, никому не говори в лавке про эту книгу: она, конешно, запрещенная!
Я обрадовался: так вот о каких книгах спрашивал меня священник на исповеди!
Ужинали вяло, без обычного шума и говора, как будто со всеми случилось нечто важное, о чем надо упорно подумать. А после ужина, когда все улеглись спать, Жихарев сказал мне, вынув книгу:
— Ну-ка, еще раз прочитай это! Пореже, не торопись…
Несколько человек молча встали с постелей, подошли к столу и уселись вокруг него раздетые, поджимая ноги.
И снова, когда я кончил читать, Жихарев сказал, постукивая пальцами по столу:
— Это — житие! Ах, Демон, Демон… вот как, брат, а?
Ситанов качнулся через мое плечо, прочитал что-то и засмеялся, говоря:
— Спишу себе в тетрадь…
Жихарев встал и понес книгу к своему столу, но остановился и вдруг стал говорить обиженно, вздрагивающим голосом:
— Живем, как слепые щенята, что к чему — не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов — раб, а господь сам говорил с ним! С Моисеем тоже. Моисею он даже имя дал: Мой-сей, значит — богов человек. А мы — чьи?..
Запер книгу и стал одеваться, спросив Ситанова:
— Идешь в трактир?
— Я к своей пойду, — тихо ответил Ситанов.
Когда они ушли, я лег у двери на полу, рядом с Павлом Одинцовым. Он долго возился, сопел и вдруг тихонько заплакал.
— Ты что?
— Жалко мне всех до смерти, — сказал он, — я ведь четвертый год с ними живу, всех знаю…
Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шёпотом беседуя о них, находя в каждом добрые, хорошие черты и во всех что-то, что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.
Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и — погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси…
Тогда он был круглоголовым мальчонком, года на два старше меня; бойкий, умненький и честный, он был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми. Ситанова — печальным куликом на одной ноге, Жихарева — петухом, с оторванным гребнем, без перьев на темени, больного Давидова — жуткой пигалицей. Но всего лучше ему удавался старый чеканщик Гоголев, в виде летучей мыши с большими ушами, ироническим носом и маленькими ножками о шести когтях каждая. С круглого темного лица смотрели белые кружки глаз, зрачки были похожи на зерна чечевицы и стояли поперек глаз, — это давало лицу живое и очень гнусное выражение.