— Неправда это будет, малый, что ваша мастерская по иконам самолучшая в России, самолучшая-то — Рогожина, в Москве!
Смутясь, я посторонился, а он тихонько пошел дальше, не зайдя и в лавку соседа.
— Съел? — ехидно спросил меня приказчик.
— Вы мне не говорили про мастерскую Рогожина…
Он начал ругаться:
— Шляются вот эдакие тихони и всё знают, анафемы, всё понимают, старые псы…
Красивенький, сытый и самолюбивый, он ненавидел мужиков и в добрые минуты жаловался мне:
— Я — умный, я чистоту люблю, хорошие запахи — ладан, одеколон, а при таком моем достоинстве должен вонючему мужику в пояс кланяться, чтоб он хозяйке пятак барыша дал! Хорошо это мне? Что такое мужик? Кислая шерсть, вошь земная, а между тем…
Он огорченно умолкал.
Мне мужики нравились, в каждом из них чувствовалось нечто таинственное, как в Якове.
Бывало, влезет в лавку грузная фигура в чапане, надетом сверху полушубка, снимет мохнатую шапку, перекрестится двумя перстами, глядя в угол, где мерцает лампада, и стараясь не задевать глазами неосвященных икон, потом молча пощупает взглядом вокруг себя и скажет:
— Дай-кось Псалтирь толковую!
Засучив рукава чапана, он долго читает выходной лист, шевеля землистыми, до крови потрескавшимися губами.
— Подревнее — нет?
— Древние — тысячи целковых стоят, как вы знаете…
— Знаем.
Помусолив палец, мужик перевертывает страницу, — там, где он коснулся ее, остается темный снимок с пальца. Приказчик, глядя в темя покупателя злым взглядом, говорит:
— Священное писание всё одной древности, господь слова своего не изменял…
— Знаем, слыхали! Господь не изменял, да Никон изменил.
И, закрыв книгу, покупатель молча уходит.
Иногда эти лесные люди спорили с приказчиком, и мне было ясно, что они знают писание лучше, чем он.
— Язычники болотные, — ворчал приказчик.
Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна вылететь птицей из рук его. Это было очень приятно видеть, потому что и для меня книга — чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, я освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною.
Весьма часто старики и старухи приносили продавать древнепечатные книги дониконовских времен или списки таких книг, красиво сделанные скитницами на Иргизе и Керженце; списки миней, не правленных Дмитрием Ростовским; древнего письма иконы, кресты и медные складни с финифтью, поморского литья, серебряные ковши, даренные московскими князьями кабацким целовальникам; всё это предлагалось таинственно, с оглядкой, из-под полы.
И мой приказчик и наш сосед очень зорко следили за такими продавцами, стараясь перехватить их друг у друга; покупая древности за рубли и десятки рублей, они продавали их на ярмарке богатым старообрядцам за сотни.
Приказчик поучал меня:
— Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все глаза следи! Они счастье с собой приносят.
Когда являлся такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.
Это был высокий старик, с длинной бородою Василия Блаженного, с умными глазами на приятном лице. Плюсна одной ноги у него была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю. Бодрый, прямой, он, входя в лавку, опускал плечи, изгибал спину, охал тихонько, часто крестился двумя перстами и всё время бормотал молитвы, псалмы. Это благочестие и старческая слабость сразу внушали продавцу доверие к начетчику.
— В чем дела-то выпачканы у вас? — спрашивал старик.
— Вот икона продается, принес человек, говорит — строгановская.
— Чего?
— Строгановская.
— Ага… Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских…
Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:
— Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то — суздальских, ну, а вглядись оком внутренним — фальша!
Если он говорит «фальша», значит — икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова «уныние и скорбь» значат — десять рублей, «Никон-тигр» — двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня.
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди, — не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, — хоть он еретик был, — сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество одно, так-то, боговы!
Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит:
— Грехи.
Это значит — покупай!
Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает:
— Как же, почтенный, икона-то?
— Икона — никонианской руки.
— Быть того не может! На нее деды, прадеды молились…