— Ай-яй, Ермохин…
— А мальчишка ославили, избили, а?
Мне хотелось сбежать вниз на двор, плясать от радости, благодарно целовать прачку, но в это время, — должно быть, из окна, — закричала моя хозяйка:
— Мальчишку за то били, что он ругается, а что он вор — никто этого не думал, кроме тебя, халда!
— Вы сами, сударыня, халда, корова вы эдакая, позвольте вам сказать.
Я слушал эту брань, как музыку, сердце больно жгли горячие слезы обиды и благодарности Наталье, я задыхался в усилиях сдержать их.
Потом на чердак медленно поднялся по лестнице хозяин, сел на связь стропил около меня и сказал, оправляя волосы:
— Что, брат, Пешков, не везет тебе?
Я молча отвернулся от него.
— А все-таки ругаешься ты безобразно, — продолжал он, а я тихо объявил ему:
— Когда встану — уйду от вас…
Он посидел, помолчал, куря папироску, и, внимательно разглядывая конец ее, сказал негромко:
— Что же, твое дело! Ты уж не маленький, сам гляди, как будет лучше для тебя…
И ушел. Как всегда — было жалко его.
На четвертые сутки после этого — я ушел из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она сама позовет меня.
Прощаясь с девочкой, я попросил:
— Скажи маме, что я очень благодарю ее, очень! Скажешь?
— Скажу, — обещала она, ласково и нежно улыбаясь. — Прощай до завтра, да?
Я встретил ее лет через двадцать, замужем за офицером-жандармом…
Я снова посудником на пароходе «Пермь», белом, как лебедь, просторном и быстром. Теперь я «черный» посудник, или «кухонный мужик», я получаю семь рублей в месяц, моя обязанность — помогать поварам.
Буфетчик, круглый и надутый спесью, лыс, как мяч; заложив руки за спину, он целые дни тяжело ходит по палубе, точно боров в знойный день ищет тенистый угол. В буфете красуется его жена, дама лет за сорок, красивая, но измятая, напудренная до того, что со щек ее осыпается на яркое платье белая липкая пыль.
В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок, маленький, полненький, с ястребиным носом и насмешливыми глазами. Он — щеголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щечки у него синие, темные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно беспокоит усы, поправляя печеными красными пальцами, и всё смотрит в круглое ручное зеркальце.
Самый интересный человек на пароходе — кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик; курносое лицо его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щеки — в мелких колечках волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной шапкой, он с трудом просовывает в них кривые пальцы.
Он ловко играл в карты на деньги и удивлял своим обжорством; как голодная собака, он постоянно терся около кухни, выпрашивая куски мяса, кости, а по вечерам пил чай с Медвежонком и рассказывал про себя удивительные истории.
Смолоду он был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий монах сманил его в монастырь; там он четыре года послушничал.
— И быть бы мне монахом, черной божьей звездой, — скороговоркой балагурил он, — только пришла к нам в обитель богомолочка из Пензы — забавная такая, да и сомутила меня: экой ты ладной, экой крепкой, а я, бает, честная вдова, одинокая, и шел бы ты ко мне в дворники, у меня, бает, домик свой, а торгую я птичьим пухом и пером…
— Ладно-о, она меня — в дворники, я к ней — в любовники, и жил около ее теплого хлеба года с три время…
— Смело врешь, — прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая прыщики на своем носу. — Кабы за ложь деньги платили — быть бы тебе в тысячах!
Яков жует, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос, шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же мерно и быстро:
— Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то…
— Это тебе награда — лучше не надо, — говорит повар так же легко и складно, как Яков.
Кочегар продолжает, сунув за щеку кусок сахара:
— Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку-володимерцу, офене, и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к самым — к туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным — все народы обошли, у этого — купишь, тому — продашь…
— А воровали? — серьезно спрашивает повар.
— Старичок — ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я — верно — пробовал, только — неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора, ну — не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били — в полицию оттащили. А было нас — двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить за меня начальство: отпустите его, — это меня, значит, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно, — это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня…
— Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтоб из тебя дурь вымокла, — вставил повар.
Яков тотчас подхватил его слова:
— Правильно, дури во мне много, прямо сказать — на целую деревню дури во мне…
Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его, мотая головой и жалуясь с досадой: